Свожу счёты с жизнью: Национальная идея. Она же — политическая программа

За сорок почти лет мне ни разу не пришлось открывать эти тетради. Все думал: вот доживу до пенсии и тогда, вместе с двумя десятками давно заброшенных коллекций (половина — книжных, остальное — ордена-медали, значки-марки, конверты-открытки и пр.), займусь на досуге. Поэтому начал читать с таким же изумлением, с каким откроет сии страницы любой другой читатель.
Но что написано — то написано. А что не написано и забыто — то забыто. Будем исходить из написанного.
В «Дневнике» я нашел очень важные для меня семь строчек, которые написал еще на 1-м или 2-м курсе МГИМО, но которые никак не мог найти и поэтому считал
утерянными. Оказывается, успел переписать их в одну из дневниковых тетрадей. Это семь вопросов, бывших для меня к 1945 году наиболее интересными в силу своей полной неясности (все остальное было для меня к 18 годам — как и для всех 18-летних — ясным и понятным). Вот они от слова до слова:
1. Военное дело вообще и стратегия в частности.
2. Фашизм вообще и германский в особенности.
3. Оппортунизм (социал-демократия) вообще и русская оппозиция в частности.
4. Педагогика вообще и воспитание в частности.
5. Утопический социализм.
6. Ницше и ницшеанство.
7. Еврейский вопрос.
Неясность (к 1945-му и даже к 1950-му и даже во многих отношениях к 1956-му году) «военного дела» заключалась в том, что я никак не мог понять, почему Великая Отечественная война началась в 1941-м не с Курской битвы где-то по старой советской границе западнее Минска — Киева, а с позорного разгрома «непобедимой и легендарной» Красной Армии, которая — по глубокому убеждению большинства советских людей, включая личного друга моего отца, полковника, инструктора ЦК, куда уж компетентнее? — должна была на штыках войти в Берлин максимум на второй-третий месяц войны.
Сегодня ответ на этот вопрос для меня яснее ясного. Но полная ясность пришла только во 2-й половине 80-х годов, когда перед глазами появились материалы, которые можно было адекватно осмыслить.
Что касается «стратегии», то я имел в виду не отдельные бои и сражения, а войну и военное искусство в целом. Не помня, что это всего лишь часть триединства «стратегия — оперативное искусство — тактика».
Неясность «фашизма» (особенно, по понятным причинам, германского), заключалась в том, что я никак не мог понять популярности гитлеровцев в Германии и собственно фашистов в Италии. По всем данным советской печати — а можно ли не верить советской печати?! — это были, в противоположность Политбюро ЦК BKII (б), просто кучки подонков, наподобие нынешних «скинхедов» или «национал большевиков». Как же так за ними пошел практически весь народ, да еще с таким энтузиазмом?
Снова потребовалась горбачевская «гласность», чтобы понять, что фашизм и коммунизм — просто две разновидности экстремизма и тоталитаризма, те самые две крайности, которые, по пословице, сходятся. Что одно — просто зеркальное отображение другого с той же сутью, организацией, методами оболванивания и запугивания людей. И Гитлера германский народ поддерживал по тем же причинам, по которым советский народ — Сталина, (если тут уместен, конечно, глагол «поддерживал»).
Примерно такая же неясность была и с «социал-демократией». Это же предатели, враги рабочего класса! Почему же за них голосуют десятки процентов, а то и большинство избирателей, причем вовсе не на страх, как в сталинском СССР или гитлеровском рейхе, а на совесть.
Потому что они олицетворяют сознание той части избирателен, которым социальные, гарантии важнее темпов экономического роста. Образно говоря, тех, кому важнее получать но тысяче долларов пенсии по гроб жизни, а не полторы, но с возможными перебоями. В противоположность тем, кто голосует за либерал-демократов (забудьте о Жириновском который не имеет к либеральной демократии никакого отношения), т. е. за более высокий но менее гарантированный уровень жизни.
Что касается «русской оппозиции», то мне была в равной мере непонятной как вражда Плеханова к Ленину, так и признания «врагов народа», что они были агентами враждебных нам государств. Зачем Бухарину или Зиновьеву быть чьим-то «агентом»? Ведь они не станут ни богаче, ни выше по своему положению при любом перевороте! Это все равно, как если бы вдруг Сталин — полновластный хозяин страны со всеми ее богатствами — был бы вдруг обвинен в получении взятки.
Если бы я знал в то время, с какой надеждой и какими речами встречали летом 1917 года генерала Корнилова лучшие, благороднейшие умы России (в том числе и социал-демократы) — как единственно реально возможного спасителя России от большевиков, анархистов и прочей скверны — я бы, наверное, раньше понял, что и социал-демократы, и либерал-демократы видели в Ленине всего лишь разновидность Усамы бен Ладена с его талибами.
«Педагогика» и тем более «воспитание» (я не знал еше, что воспитание и обучение составляют образование, которое изучает наука педагогика, причем тем же словом обозначают как теорию, так и практику образования) были неясны потому, что в школе вроде бы учили хорошему, а выходили из школы в точности такие же — мягко говоря — негодяи, какие и входили в нее. Ныне у меня есть целых две книжки с исчерпывающим ответом на этот вопрос, не говоря уже о сотнях статей на ту же тему. Утопический социализм интересовал меня совсем с иной точки зрения. В те годы я еще не прочел толком ни одного утописта, только мельком слышал о них в учебных курсах, но уже было интересно: если рассказать людям, что жить по-человечески хорошо, а по-звериному, как они жили тогда вокруг меня (и живут по сию пору) — наоборот, плохо, то неужели они не поверят и не начнут в ту же минуту жить по-человечески?
Оказывается, не начнут, даже если поверят. Потому что для перехода от жизни по-звериному к жизни по-человечески необходимы социальные механизмы намного более сложные, нежели чеховские «лекции о вреде курения», к каковым сводится каждая утопия, до марксизма-ленинизма-чучхеизма включительно. Собственно, в поисках этих механизмов и прошли последние десятилетия моей жизни.
Ницше попал в этот список по чистому недоразумению. Я где-то прочитал или услышал, что он сыграл в формировании идеологии фашизма ту же роль, что и Герцен или Чернышевский в идеологии большевизма. Этот донос подтверждался тем фактом, что его «Так говорил Заратустра» был — не помню уже сейчас — то ли спрятан в спецхранах вместе с прочей антисоветчиной, то ли выдавался студентам в библиотеке с какими-то ограничениями, наряду с предосудительными «достоевщиной» и «есенинщиной». Ну а запретный плод всегда сладок.
Теперь «Заратустра» стоит на моей книжной полке в целых трех изданиях, дожидаясь хорошего досужего настроения хозяина полок. Не тороплюсь провести с ним вечер-другой, потому что знаю: это всего лишь блестящая философская поэзия, в которой много умного, полезного и действительно интересного, но немало и той психопатии, которой отличается каждый уважающий себя гений. И из Ницше фашисты могут надергать ровно столько же цитат, сколько коммунисты, социалисты, либералы и любой другой желающий.
Наконец, еврейский вопрос интересовал меня потому, что у меня было (и остается) немало друзей-евреев — в том числе и среди самых близких друзей — а вырос я и живу по сию пору в атмосфере антисемитизма, представляющего собой отнюдь не что-то исключительное по своей редкости. Обратиться за разъяснением мне было не к кому, поэтому пришлось пересмотреть все, что удалось найти на книжных полках центральных библиотек тех времен, прежде чем ответ на этот вопрос был прояснен исчерпывающе, полностью сохранив свое значение по сию пору.
Оказывается, дело не в том или ином народе, а в ситуации, при которой тот или иной народ (или его часть), просто чтобы выжить, вынуждены изворачиваться более хитроумно, нежели их соседи — или социальное окружение, — которые могут позволить себе, так сказать, расслабиться. А уж как кто изворачивается — это зависит от обстоятельств. Евреи — по-своему. Цыгане — по-своему. Армяне или ассирийцы — по-своему. Чеченцы (большинство без работы и большинство же из миллионного теперь народа рассыпалось по остальным 88 субъектам Федерации) — по-своему. И так далее. И если изворачиваешься таким образом скажем, последние две тысячи лет подряд, то неизбежно от поколения к поколению вырабатывается соответствующая психология выживания.
Никакая дискриминация по отношению к любому такому народу недопустима. Любая «фобия» (в том числе, кстати, и «русофобия») — смехотворно-самоубийственна. Надо, как в США, делать все возможное, чтобы та или иная диаспора возможно органичнее вписалась в существующее общество (в единую «нацию», как говорят американцы). И надо возможно более решительно пресекать различные злоупотребления накопившимся из поколение в поколение умением выживать даже там, где этого больше не требуется. Примеров тому в моей последующей жизни более чем хватало. А сегодня их и приводить не надо — буквально вопиют со всех сторон.
Тем не менее, ни один из только что перечисленных семи сюжетов в моих дневниковых записях не присутствует, о них лишь мельком упоминается. Значит ли это, что они уже к середине 50-х годов полностью прояснились и перестали меня интересовать? Конечно же, нет. Просто на первый план вышли проблемы намного важнее не только военного дела или педагогики, но даже истории и футурологии, вместе взятых.
Напомню, что еще задолго до XX съезда КПСС в январе 1956 г. — на протяжении 1955-го, если не с конца 1954 г. — стала печататься повесть И. Эренбурга «Оттепель», давшая название всей эпохе хрущевских реформ 1956-64 гг., которую мы выше назвали «Перестройкой №2», (после ленинского нэпа). Впервые печатно прозвучало осуждение сталинщины — пусть даже в предельно мягкой, единственно возможной тогда форме. Все понимали, что такие штуки немыслимы без одобрения «на самом верху», и сразу возникла атмосфера ожидания либеральных реформ. Произошло нечто вроде артиллерийской подготовки последовавшей затем атаки на «культ личности Сталина».
Ну, а после шока XX съезда началась — не могла не начаться — битва сталинистов и антисталиниствов (в СССР — будущих «шестидесятников»). Порой эта битва принимала кровавые формы: погром правительственных учреждений в Познани, разгон просталинских демонстраций в Тифлисе и т. д. Но большей частью это было нараставшее ожесточение идеологической борьбы. С одной стороны, антисталинский кружок имени Петефи в Венгрии, быстро разросшийся до широкой оппозиции правительству, которая заставила уйти в отставку сталинского ставленника Ракоши, явно антисталинские «Районные будни» В. Овечкина и «Не хлебом единым» В. Дудинцева, продолжавшие линию «Оттепели». С другой стороны, показательное исключение из партии нескольких чересчур антисталинских юношей и столь же нашумевшая повесть В.Кочетова «Братья Ершовы», где черным по белому было написано: «Сегодня мастера Ершова смололи, завтра Чибисова будут перемалывать, а послезавтра…».
В моем архиве сохранились две уморительные пародии на эту повесть, показывающие, до какой степени ожесточения доходила борьба.
Никто же не знал, что события 1956-1964 гг. развернутся так, как это имело место в действительности. Шло идеологическое сражение. Каждый боец должен был занять свою позицию с той или другой стороны линии фронта и открыть огонь. Моя позиция была предопределена по меньшей мере пятью предшествовавшими годами жизни. А «огонь» я мог вести только из своего футурологического оружия — выработкой программы реформ которые должны были превратить сталинское наследие в «подлинный социализм». Сначала программа — потом ее реализация, такова была логика моих дневниковых записей.
Всякая программа должна иметь свою цель. И я начал свой дневник в июле 1956 года с формулирования конечной цели в органическом единстве со средствами ее достижения.
Мольеровский месье Журден не подозревал, что всю жизнь говорил прозой. Автор «Дневника» тоже не подозревал, что сформулировал цель реализации своей программы в виде НАЦИОНАЛЬНОЙ ИДЕИ — той самой, которую мы тщетно ищем последние почти полтора десятка лет и которой так не хватало в начале горбачевской «перестройки». Написанное им в 1956 г. полностью соответствовало ситуации 1986 г… Иными словами, он обогнал свое время ровно на 30 лет и, согласно закону уже упоминавшегося Станислава Ежи Леца, должен был поджидать его не в самых комфортных условиях.
Автор «Дневника» не знал, какая национальная идея была у французов — больших любителей таких идей — до Великой французской революции. Наверное, что-нибудь вроде: один Бог, один Король, один Народ. Тут вариантов — хоть пруд пруди. Зато досконально известно, с какой национальной идеей французский народ поднялся с колен и стряхнул с себя прогнившую монархию: свобода, равенство и братство! Правда, вместо свободы он получил диктатора покруче всех восемнадцати Луев, вместе взятых. Вместо равенства — кучку сказочно обогатившихся нуворишей (которые и поставили диктатора) и жуткие бедствия для остальных — ну, вылитую Россию двумя столетиями позже.
А вместо братства — целую четверть века сплошных войн, унесших больше французских жизней, чем за предыдущее тысячелетие. Но идея и последствия ее реализации никогда и нигде не имели ничего общего между собой.
Спустя четверть века после наполеоновских войн, чтобы в корне пресечь неуемную крамолу, в Петербурге придумали антитезу французскому празднословию: самодержавие, православие, народность! И эту формулу жуют до сих пор в разных склонениях. Хотя ясно, что это — даже не празднословие, а суесловие. Как может быть идеей самодержавие, которое в России было, есть и будет реальностью, доколе Россия останется в Евразии? Да, православие могло бы стать таким же знаменем, как католицизм в Польше. Но тогда надо как-то договариваться с миллионами мусульман, не говоря уже об иудаистах и ламаистах, а также о полутысяче сект, которые, как воронье, слетелись на издыхающую Россию. Иначе получим второе Сараево от Смоленска до Владивостока. А что такое «народность»? Чтобы все одинаково хлебали русские щи одним и тем же лаптем? Этого, наверное, не знал и сам сочинитель сих стихов прозой.
Я в июле 1956 г. предложил другую национальную идею (она же — цель и средство реализации последующей программы): ГЛАСНОСТЬ, КРИТИКА, ИНИЦИАТИВА! Здесь нет никакого празднословия и суесловия. Каждая из трех составных частей имеет совершенно конкретное содержание, которое тут же детально раскрывается на страницах «Дневника». Вот как это писалось в июле 1956-го:
«Нужно сменить самые устои режима. Вместо трех китов, на которых покоился сталинский режим — тайна внутренней политики, страх перед карой за инакомыслие, механическое исполнение команд свыше — нужно поставить, говоря словами Фурье (подначитался таки к тому времени! — Авт.), антикитов, а именно: гласность, критику и инициативу.
Эта святая троица должна стать на сегодняшний день нашим знаменем, и во имя ее нужно бороться, бороться последовательно, не донкихотствуя, не пытаясь прошибить лбом стену не компрометируя идею до того, как она стала общим достоянием, — но и не падая духом при неудачах, не отступая без боя ни на шаг».
Как видим, я разрабатывал программу не только для своей страны И даже не только, к УВИДИМ дальше, для «мировой социалистической системы», а также заодно и для всего отечества в целом. В первую очередь — для себя самого. И свою часть пути, как умел, прошел целиком.
Под гласностью — в отличие от горбачевских времен, когда упор делался на обнародование сталинских и после сталинских безобразий,- я понимал свободу слова (включая свободу печати, собраний и шествий-демонстраций), ограниченную Законом против злоупотреблений такой свободой. Проект Закона был предельно прост, и я подписал бы его даже сейчас, хотя мы вот уже который год ходим вокруг и около безо всякого результата и с горой самых чудовищных злоупотреблений очень куцей на самом деле «свободы слова». Напомним, что «свобода слова» фигурировала даже в Сталинской конституции, но, как и все остальное там, была чисто фиктивной.
Свобода — это когда разрешено все, что не запрещено (законом). А запрещено должно быть все, что наносит вред человеку и обществу. Кстати, этого «всего» не так уж и много: пунктов 5-6 — не больше. Сюда относится прежде всего государственная (в том числе военная) тайна, с детальнейшим определением, что именно понимается под ней. Во избежание злоупотреблений теперь уже не свободой, а запретом. Это же, понятно, относится и ко всем последующим пунктам. Далее, это порнография и клевета во всех ее видах, а также распространение слухов, способных породить панику или другие нежелательные общественные явления. Сюда можно добавить по вкусу еще две-три специи, но уж за этими пределами каждый волен изгиляться, как хочет.
Уже одно это, по моему мнению, должно было превратить общество из «казармы» в сплошное народное гулянье. То, что любой свободой можно злоупотреблять при любых законах, мне тогда еще в голову не приходило. Таких слов, как «раскрутка», «диффамация», «черный пиар», да и вообще любой «пиар», в русском языке и русских головах вообще еще не было. Но ведь нет такой старухи, которую нельзя было бы прищучить за любую проруху.
Под критикой понималась реальная возможность оппозиционности, поскольку польза ее была очевидна уже тогда, а иных форм ее выражения просто не представлял: до идеи многопартийности (в идеале — двухпартийности) додумался лишь в конце 80-х.
Конечно, отдавал себе отчет, что на Востоке, в отличие от Запада (а Россия — это прежде всего огромный Восток и только потом крошечный Запад), любое критическое замечание всегда было, есть и будет началом военных действий. Поэтому у нас, как и в Китае или Японии, никогда быть не может никакой полемики, «круглых столов» и дискуссий. Всегда бывают только либо взаимные поклоны, либо высказывания, друг с другом совершенно не связанные, либо более или менее хамское поливание друг друга грязью (последнее резко отличает нас от Японии и Китая, где оппоненты будут, ласково улыбаясь, говорить друг другу комплименты, даже если через секунду один отрубит голову другому, а потом тут же сделает себе харакири). Но я, как мне казалось, нашел способ превратить Москву в Лондон, безо всяких тамошних вигов и торей.
В качестве способа была избрана самая обычная провокация. Я предлагал разыграть комедию, согласно которой кто-то (в принципе все равно, кто) сурово покритиковал бы за что-то (тоже безразлично, за что именно), скажем, самого Хрущева. А чуть погодя — и еще кого-то из членов Политбюро. И при этом не только не был бы мгновенно стерт за это с лица земли, как испокон веков принято на Руси, а, наоборот, похвален и награжден. Начинять надо было обязательно с самого Хрущева, потому что критика любого другого чиновника или последнего бродяги могла означать лишь опалу «свыше» устами лизоблюда — и ничего больше. Зато если начать с Хрущева — дальше, по русскому народному обычаю, неизбежно начал бы раскручиваться «принцип домино». Через секунду не осталось бы ни одного заведующего парикмахерской или директора бранно-прачечного комбината, в адрес которого не были бы высказаны критические замечания. Тут все политическое искусство заключалось в том, чтобы телега не понеслась с горы, разносясь вдрызг. Чтобы поток критики не разлился сквернословием новгородского вече, боярской или нашей современной думы. Но это, на мой взгляд, не выходило (и не выходит) за пределы реального.
Наконец, под инициативой понималось абсолютно то же самое, что и тридцать лет спустя, когда накопились тысячи фактов, неопровержимо свидетельствовавших о том, что если спящего солдата разбудить, поставить перед ним четкую задачу и создать условия для выполнения оной, сняв с его рук и ног кандалы мелочной опеки, солдат вообще — и русский в особенности — горы свернет, один целую вражескую армию разгромит и мгновенно любой коммунизм обустроит. А если солдат является к тому же руководителем какого-то предприятия, учреждения, организации, — то за считанные месяцы повысит их эффективность вдесятеро (повторяю, реальных примеров тому, когда наш условный «солдат», который, по каким-то независящим от начальства причинам, вдруг переходил на беспривязное содержание и начинал вытворять буквально чудеса, были не единицы, а сотни и тысячи).
Конечно, и здесь возникала опасность злоупотреблений, которые, кстати, окончательно сгубили тридцать лет спустя пресловутую горбачевскую ИТД (индивидуально-трудовую деятельность), вместе со всей его «перестройкой №6». Но в 1956 году невозможно было себе представить, что два-три десятка «олигархов» будут в состоянии проявить такую «инициативу», при которой окажется разграбленной и разваленной вся страна. Опасность виделась только в подмене инициативы произволом начальника. Но такую опасность, по моему тогдашнему мнению, было нетрудно одолеть проведением всем хорошо известного принципа «разделения властей» (в России — чисто фиктивного) сверху донизу.
Это означает, что в любом банно-прачечном комбинате директор отвечал не столько перед своим начальством, сколько перед Советом трудящихся банщиков и прачек (допустим, просто перед профкомом, но не фиктивным, каким он всегда и всюду был, есть и будет в России, а грозно-реальным, как английский парламент). В свою очередь, и директор, и профком, и каждый работник отвечали бы перед Судом Чести из наиболее уважаемых работников предприятия, каковой Суд мог бы в любую минуту выгнать директора, председателя или члена профкома и самую последнюю прачку, буде те в чем-либо нарушат Устав предприятия, который нетрудно сделать общетиповым со всей мыслимой спецификой каждого предприятия.
Мне тогда еще трудно было осознать, что в Евразии любой Совет может быть только либо Парадным Собором, либо вечем-думой со всеми присущими им безобразиями. И что в любом совете, а также в любом суде — чести ли, бесчестья ли, все едино — найдутся угодники «хозяина» (из иерархии которых целиком состоит вся Евразия), а также его ослушники или опальники, которые совокупно тут же устроят тот самый серпентарий каковым неизбывно является любое предприятие, учреждение, организация СССР-России с самого верха до самого низа, всегда, везде и всюду, без единого исключения.
И это не говоря уже о том, что любое собрание любых работников в этой части света, дай им только волю, тут же устроят бесконечный фуршет, на котором пропьют все, что не успеют растащить. Эта абсолютная истина в последней инстанции тоже не требует доказательств, поскольку всегда и везде перед глазами.
Позже я дойду до понимания знаменитых слов Черчилля о том, что демократия — самое плохое из всего, что есть на земле, но все остальное — еще хуже. Что не надо изобретать никаких велосипедов в области социального управления, а надо просто отдать частнику то, с чем лучше справится частник, и оставить чиновнику то, что частнику явно не по силам или во вред всему обществу. Надо, чтобы профсоюз был не фиктивным, а реальным, способным разговаривать с частником ли, с чиновником ли, так сказать, на равных. И достигать, как теперь принято говорить, консенсуса. Под страхом крупных неприятностей! для обеих высоких или даже не особенно высоких договаривающихся сторон А вместо «судов чести-бесчестья» нужен самый обычный суд. Но не такой, где судья получает столь же жалкие гроши, сколь учитель, врач или инженер. Атакой, где он выбирается, как депутат Госдумы. С такими же сказочными деньгами-привилегиями. И не такой, где ты можешь сидеть в кутузке годами, пока разбирается твое дело, умело «разваливаемое» только очень дорогостоящими подлецами-адвокатами. А такой, где тебя за твое преступление через час разорят чудовищным штрафом или изолируют от общества на 119 лет (по совокупности допущенных тобою правонарушений).
Но в 1956 году мне казалось, что достаточно гласности, критики, инициативы л разделения властей сверху донизу, чтобы СССР-Россия автоматически превратилась в Швейцарию.
Только не якобы загнивающую капиталистическую. А, наоборот, неизвестно с чего процветающую социалистическую.

И.В. Бестужев-Лада, «Свожу счеты с жизнью», Москва, Алгоритм, 2004 г стр.592-599

Не нравитсяТак себеНичего особенногоХорошоОтлично (2 голосов, в среднем: 4,50 из 5)
Загрузка...

Оставьте комментарий